Вы здесь
Человек на чужбине
* * *
В коридоре запертая дверь
отрезает, словно по живому.
Грязным тюлем забранный апрель
проживи, не выходя из дому.
Там, за перекошенным окном,
целый мир устроен как попало.
Для чего ты просыпался в нем,
вылезая из-под одеяла?
* * *
Человек на чужбине прячется круглый год
от того, кто без стука ночью к нему войдет,
ствол к голове приставит, махая ксивой;
дождется его с работы или из кабака,
в подворотне скрываясь, чтобы наверняка, —
и в отчизну доставит силой.
Человек понимает: дальше так жить нельзя;
меняет явки, фамилии, адреса;
не зажигает свет, дребезжит засовом,
дверь запирая; думает: как же быть? —
обложили, как зайца, впору щенка купить —
будет кому ковылять за гробом.
«А живым я не дамся, — твердит, — не вернусь вообще
ни в каком виде, к этим, в параличе,
брежнеобрядцам гребаным, на гнилую
нитку рты зашивающим; и бог весть,
сколько уж там задохнулось у них — не счесть,
на всю-то одну шестую».
И снится ему — он в шестой палате лежит,
к железной привязан койке, и он кричит,
маму зовет: «Помоги, развяжи скорее!»
Мама приходит, трогает на ремнях замок:
«Ничего, — говорит, — ничего, засыпай, сынок».
Гладит по голове пальцами брадобрея.
* * *
Тот продуктовый по соседству с винным,
обшарпанный, с плакатом на стене,
мне помнится еще, — за маргарином
и за крупой… — но не хватило мне.
Вчерашний хлеб да курево без сдачи.
По телику со Штирлицем кино.
А ты тут стой и не моги иначе.
И вроде мог, но перестал давно.
* * *
Грязным дождем продолжается век,
снег на глазах убывает.
Ваше величество, Чуркин Олег,
как мне тебя не хватает!
Был ты за водкой ходок в магазин,
куревом брюк прожигатель.
Где ты, притонов блатных гражданин,
чумных пиров председатель?
Матом глуша нарастающий страх
смерти, на старом диване
жизнь проводя с Достоевским в руках,
с пачкою «Примы» в кармане, —
с тем и пропал, и не виден во мгле,
в царстве разрухи и лени.
Всё ли уже, на нетвердой земле
взявши полбанки, до фени?
Чем еще жив, на какие гроши
маешься, вечно свободен?
Глянешь вокруг — и воротит с души,
страх потерявшей Господен.
Здесь только ветер колышет кусты,
шаря в колхозной пустыне,
там, где твои не отыщут следы,
где тебя нету в помине.
1990
Повалился на пол в гнилом пальто,
к магазинской ругани глух и нем.
В толчее кромешной — незнамо кто,
c полвосьмого вставший — бог весть зачем.
За крупой прогорклою — килограмм
в одни руки, — и до сих пор горчит.
Кто бы знал тогда, что вот-вот по швам
карта мира школьная затрещит.
Вызывали фельдшера. Таял снег
с отсыревших валенок. Шла зима.
Закрывали кассу. Кончался век.
Скрежетали времени жернова.
* * *
Елене Александровой
Как мы дальше будем? Никак не будем.
Удалим, забаним, в лицо забудем.
Перебьем посуду и впредь не склеим.
Ничего ни с кем уже не сумеем.
Соберем пожитки да сменим адрес.
Все равно откуда уже уставясь
двадцать раз на дню в новостную ленту,
понимать, что тебя в ней нету.
Жизнь идет, и времени кот наплакал.
Ну а то, что вилка упала на пол, —
так давно уже не про нас примета,
и сбудется не про это.
* * *
...еще по двести сделай, — как там — vale? —
со средней школы, с горем пополам
заучено, — пока не повязали
волки, по старой памяти, а там —
как карта ляжет; срок перемогая —
на белый свет, случившись по УДО,
травы коснуться, где, как неродная,
земля горчит, не узнаёт никто,
по имени не помнит — после пятой
путевки в Воркуту, — когда сельмаг
колхозный взяли, — там уж и усатый
заехал в Мавзолей, а ты никак
забыть не можешь — все перед глазами
Инта, сорокаградусный мороз,
и ночь кругом, и трупы штабелями
уложены, да ссученный завхоз
бубнит под ухом: сколько там, в Речлаге,
у них позамерзало — всех вовек
уже не сосчитаешь, да бумаге
не привыкать: троцкист — не человек,
народишко никчемный, больше года
на общих не протянет — к Рождеству
и остальные вымрут, — вся порода
такая, мол; и двадцать лет: бу-бу
в мозгу, как заведенный, — не заткнется
с тех пор никак, — давно уж сам в земле,
а ты живи и слушай, чем придется
слух замыкая, словно мышь в золе
дни доживай, сапожничай в подвале,
а к вечеру — пол-литра натощак, —
глядишь, и попройдет — чтоб не стояли
сердешные в глазах — хотя бы так.
* * *
Все корявее пишется, дышится
черт-те чем — ничего про запас.
Приблатненная разве послышится —
и придется как раз
эта песенка туберкулезная,
чей расхлябан размер,
словно дверь, за которой нетрезвая
толчея, где-то в СССР.
Там судьбою торгуют по записи,
в одни руки суют четвертак.
И страна с Колымою в анамнезе —
не отвыкнешь никак.